Стал топор точить, — а топор об камень:
— Четверг. Четверг. Четверг.
Ну, уж коли и топор про четверг — дело дрянь. Топор обземь, в кусты забился, так до Светлого Воскресенья большенький и пролежал.
В Светлое Воскресенье — меньшенький брат воскрес, конечно. Из-под лавки вылез — да и говорит старшему:
— Будет, вставай. Вздумал, дурак: слово зарубить. Ну уж ладно: давай похристосуемся.
1917
Всякому известно, какие они, херувимы: головка да крылышки, вот и все существо ихнее. Так и во всех церквах написаны.
И приснился бабушке сон: херувимы у ней в комнате летают. Крыльями полощут по-ласточьи, под самым потолком трепыхаются. Прочитала им бабушка Херувимскую и всякую молитву про херувимов вспомнила — прочитала, — а они все под потолком трепыхаются.
Так стало жалко бабушке херувимов. И говорит — какому поближе:
— Да ты бы, батюшка, присел бы, отдохнул. Уморился, поди, летать-то.
А херувим сверху ей, жа-алостно:
— И рад бы, бабушка, посидеть, да не на чем!
И верно: головка да крылышки — все существо ихнее. Такая уж их судьба херувимская: сесть нельзя.
В нелепом сне над старой бабкой Россией трепыхаются херувимы. Уж умотались крылышки, глянут вниз: посидеть бы. А внизу страшно: штыки — и взираются херувимы вверх со всего маху.
— Упразднить законы — вопче.
Уж под самым потолком трепыхаются, уж некуда дальше, а надо: такая их должность херувимская — трепыхай дальше:
— Рубить головы гильотиной.
— Ой, батюшка херувим, отдохнул бы, присел…
— Я рад бы, бабка, да никак нельзя…
И не нынче-завтра встрепыхнет херувим дальше:
— Пытать на дыбе. Сечь кнутом. Рвать ноздри.
Жалко херувимов, такая их судьба несчастная: в нелепом сне трепыхаться без отдыху, потолок головой прошибать, покуда не отмотают себе крылышки, не загремят вниз торчмя головой.
А внизу — штыки.
1917
Которые мальчики очень умные — тем книжки дарят. Мальчик Вовочка был очень умный — и подарили ему книжку: про марсиан.
Лег Вовочка спать — куда там спать: ушки — горят, щечки — горят. Марсиане-то ведь, оказывается, давным-давно знаки подают нам на землю, а мы-то! Всякой ерундой занимаемся: историей Иловайского. Нет, так больше нельзя.
На сеновале — Вовочка и трое второклассников, самых верных. Иловайского — в угол. Четыре головы — над бумажкой: чертят карандашом, шу-шу, шу-шу, ушки горят, щечки горят…
За ужином большие читали газету: про хлеб, забастовки — и спорят, и спорят — обо всякой ерунде.
— Ты, Вовка, чего ухмыляешься?
— Да уж больно вы чудные: марсиане нам знаки подают, а вы — про всякую ерунду.
— А ну тебя с марсианами… — про свое опять. Глупые большие!
Заснули наконец. Вовочка — как мышь: сапоги, брюки, куртку. Зуб на зуб не попадает, в окошко прыг! — и на пустой монастырский выгон за лесным складом купца Заголяшкина.
Четверо второклассников, самых верных, натаскали дров купца Заголяшкина. Сложили из дров букву А — и заполыхало на выгоне огненное А для марсиан, колоссальное огненное А: в пять сажен длиной.
— Трубу!.. Трубу наводи скорее!
Навел мальчик Вовочка подзорную трубу, трясется труба.
— Сейчас… кажется… Нет еще… Сейчас-сейчас…
Но на Марсе — по-прежнему. Марсиане занимались своим делом и не видели огненного А мальчика Вовочки. Ну, стало быть, завтра увидят.
Уж завтра — обязательно.
— Ты чего нынче, Вовочка, чисто именинник?
— Такой нынче день. Особенный.
А какой — не сказал: все одно, не поймут глупые большие, что именно нынче начнется новая, междупланетная, эпоха истории Иловайского: уж нынче марсиане — обязательно…
И вот — великая ночь. Красно-огненное А, четыре багровых тени великих второклассников. И уж наведена и дрожит труба…
Но заголяшкинский сторож Семен — в эту ночь не был пьян. И только за трубу — Семен сзади:
— Ах-х вы, канальи! Дрова-а переводить зря? Держи-держи-держи! Стой-стой!
Трое самых верных — через забор. Мальчика Вовочку заголяшкинский сторож изловил и, заголивши, высек.
А с утра великих второклассников глупые большие засадили за историю Иловайского: до экзамена один день.
1918
Завелся Фита самопроизвольно в подполье полицейского правления. Сложены были в подполье старые исполненные дела, и слышит Ульян Петрович, околоточный, — все кто-то скребется, потукивает. Открыл Ульян Петрович: пыль — не прочихаешься, и выходит серенький, в пыли, Фита. Пола — преимущественно мужского, красная сургучная печать за нумером на веревочке болтается. Капельный, как младенец, а вида почтенного, лысенький и с брюшком, чисто надворный советник, и лицо — не лицо, а так — Фита, одним словом.
Очень Фита понравился околоточному Ульяну Петровичу: усыновил его околоточный и тут же в уголку, в канцелярии, поселил — и произрастал Фита в уголку. Понатаскал из подполья старых рапортов, отношений за нумером, в рамочках в уголку своем развесил, свечку зажег — и молится степенно, только печать эта болтается.
Раз Ульян Петрович приходит — отец-то названый, — а Фита, глядь, к чернильнице припал и сосет.
— Эй, Фитька, ты чего же это, стервец, делаешь?
— А чернила, — говорит, — пью. Тоже чего-нибудь мне надо.
— Ну ладно, пей, чернила-то казенные.
Так и питался Фита чернилами.
И до того дошло — смешно даже сказать: посусолит перо во рту — и пишет, изо рта у Фиты — чернила самые настоящие, как во всем полицейском правлении. И все это Фита разные рапорты, отношения, предписания строчит и в углу у себя развешивает.