И наконец он появился. Он вошел, утвердил на полу свои огромные валеные сапоги и крепко ухватился за вагонный ремень. Ни для кого, кроме него, не ощутимое землетрясение колыхало под его ногами, он покачивался. Покачиваясь, плыл перед ним чудесный мир: две розовые комсомолки, замечательный щенок…
— Тютька, тютька… Тютёчек ты мой!
Он нагнулся — погладить щенка, но невидимое землетрясение подкосило его, и он плюхнулся на скамью рядом со мной, как раз напротив лакированного молодого человека.
— Н-ну… Н-ну, и выпил… Ну, и что ж? — сказал он. — Им-мею полное право, да! Потому — вот они мозоли, вот, глядите!
Он продемонстрировал трамвайной аудитории свои ладони и тем избавил меня от необходимости объяснить его социальное происхождение: оно и так очевидно. И, очевидно, не случайно, волею судьбы и моей, они были посажены друг против друга: мой сосед в валенках и лакированный человек.
Очки у молодого человека блестели. И блестели зубы у моего соседа — белые, красивые — от ржаного хлеба, от мороза, от широкой улыбки. Покачиваясь, он путешествовал улыбкой по лицам, он проплыл мимо розовых комсомолок, кондуктора, дамы со щенком — и остановился, привлеченный блеском американских очков. Молодой человек почувствовал на себе взгляд, он беспокойно зашевелился в оглоблях очков. Белые зубы моего соседа улыбались все шире, шире — и наконец в полном восторге, он воскликнул:
— О! Ну, до чего хорош! Штаны-то, штаны-то какие… красота! А очки… Очки-то, глядите, братцы мои! Ну, и хорош! Милый ты мой!
Комсомолки фыркнули. Молодой человек покраснел, рванулся в своей упряжи, но сейчас же вспомнил, что ему, архангелу с Благовещенской площади, не подобает связываться с каким-то пьяным мастеровым. Он затаил дыхание и нагнул оглобли своих очков над газетой.
Мастеровой, не отрываясь, глядел в его очки. Вселенная, покачиваясь, плыла перед ним. Земля в нем совершила полный оборот в течение секунды, солнце заходило — и вот оно уже зашло, белые зубы потемнели. На лице была ночь.
— А и бить же мы вас, сукиных детей, будем… эх! — вдруг сказал он, вставая. — Ты кто, а? Ты член капитала, вот ты кто, да! Будто газету читаешь, будто я тебе не шущест-вую! А вот как возьму, трахну тебе по очкам, так узнаешь, которые шуществуют!
Газета на коленях у прекрасного молодого человека трепетала. Он понял, что его василеостровское счастье погибло: в синяках, окровавленному — нельзя же ему будет предстать перед своей Марией. Двадцать пар глаз, ни на секунду не отрываясь, следили за развитием приближающейся к развязке драмы.
Мастеровой подошел к молодому человеку, вынул руку из кармана…
Здесь, по законам драматургии, нужна была пауза — чтобы нервы у зрителей натянулись, как струна. Эту паузу заполнил кондуктор: он торопился к месту действия, чтобы выполнить свой долг христианина и главы пассажиров. Он схватил мастерового за рукав:
— Гражданин, гражданин! Полегче! Тут не полагается!
— Ты… ты лучше не лезь! Не лезь, говорю! — угрожающе буркнул мастеровой.
Кондуктор поспешно отступил к дверям и замер. Трамвай остановился.
— Большой проспект… ныне проспект Пролетарской Победы! — пробормотал кондуктор, робко открывая дверь.
— Большой Проспект? Мне тут слезать надо. Ну, не-ет, я еще не слезу! Я останусь!
Мастеровой нагнулся к американским очкам. Было ясно, что он не уйдет, пока драма не разрешится какой-нибудь катастрофой.
Слышно было взволнованное, частое дыхание комсомолок. Дама, обняв корзину с щенком, прижалась в угол. «Известия» трепетали на гриперлевых брюках.
— Ну-ка! Ты! Подними-ка личико! — сказал мастеровой. Прекрасный молодой человек растерянно, покорно поднял запряженное в очки лицо, глаза его под стеклами замигали. Трамвай все еще стоял. У окаменевшего кондуктора не было силы протянуть руку к звонку. Мастеровой шаркнул огромными валенками и поднял руку над «членом капитала».
— Ну, — сказал он, — я слезу и, может, никогда тебя больше не увижу. А на прощанье — я тебя сейчас…
Кондуктор, затаив дыхание и предчувствуя развязку, протянул руку к звонку.
— Стой! Не смей! — крикнул мастеровой. — Дай кончить! Кондуктор снова окаменел. Мастеровой покачался секунду, как будто прицеливаясь, — и закончил фразу:
— На прощанье… Красавчик ты мой — дай я тебя поцелую!
Он облапил растерянного молодого человека, чмокнул его в губы — и вышел.
Секундная пауза — потом взрыв: трамвайная аудитория надрывалась от хохота, трамвай грохотал по рельсам все дальше — сквозь ветер, тьму, вдоль замерзшей Невы.
1929
Начиная с Галилея, все они перечислены в известной книге Г. Тиссандье (изд. Павленкова, Спб, 1901 г.). Но для наших дней книга эта, несомненно, уже устарела: там, например, нет ни слова о знаменитой француженке г-же Кюри, нет ни слова о нашей соотечественнице г-же Столпаковой. Памяти этой последней мы и посвящаем наш скромный труд.
Своим подвигом г-жа Столпакова, конечно, искупила все свои ошибки, по тем не менее мы не считаем себя вправе скрыть их от широких читательских масс.
Первой ошибкой Варвары Сергеевны Столпаковой было то, что родителей себе она выбрала крайне непредусмотрительно: у отца ее был известный всему уезду свеклосахарный завод. Даже и это, в сущности, было на так еще непоправимо: Варваре Сергеевне стоило только отдать свое сердце любому из честных тружеников завода — и ее биография очистилась бы, как углем очищается сахар рафинад. Вместо этого она совершила вторую ошибку: она вышла замуж за Столпакова, увлеченная его гвардейскими рейтузами и исключительным талантом пускать кольца из табачного дыма.